Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И в нашей квартире был арест — увезли Яна Яновича Чукана, латыша, участника революции и гражданской войны. Ян Янович, добродушный и, несомненно, честнейший человек, коммунист, работал в Гознаке — ему было поручено, в частности, сжигать пришедшие в ветхость деньги. Жене, которая узнавала о судьбе мужа, сказали, что Ян Янович арестован за то, что часть этих денег присваивал. Тогда была и такая практика — выдуманный предлог для ареста. Яна Яновича мы больше не видели.
А этажом ниже жил зубной врач Шапиро — тот самый, что упоминается в романе А. Рыбакова «Дети Арбата». Помните эпизод, как к Сталину в Сочи приезжал зубной врач Липман? Ему Сталин как-то сказал: «У вас руки более ласковые, чем у Шапиро». Семья Шапиро — единственная в нашем доме — занимала отдельную квартиру. Самого Шапиро — небольшого роста, кругленького, черненького — я не раз встречал на лестнице. Он почти всегда ходил пешком с небольшим докторским чемоданчиком. А иногда ему подавали машину — это означало, что он поехал лечить зубы кому-нибудь из очень высокого начальства. Никто не знал, что он врачевал самого Сталина.
Арестовали Шапиро в 1937 году — во всяком случае, до моего призыва в армию, а я ушел добровольцем в январе 1942-го, — он домой не вернулся.
Так было в доме — одном из многих московских домов, где исчезали люди. Не в таком, конечно, количестве как в трифоновском «Доме на набережной», но тоже немало… И то же самое было в школе. Появилось страшное слово «репрессии», которого мы, ребята, раньше и не слыхали. Узнавали: то у одного, то у другого нашего товарища по классу репрессирован отец, иногда мать, а часто и оба родителя. А в школе на уроках пения пели:
Границы Союза Советов
Закрыл он от воронов черных,
Одел их бетоном и камнем
И залил чугунным литьем.
Споем же, товарищи, песню
О самом великом дозорном,
Который все видит и слышит, —
О Сталине песню споем.
Однажды вечером (по-моему, это было в 1939 году) к нам зашел младший брат отца Иван Федорович, в то время заместитель наркома заготовок. У братьев не было секретов друг от друга. (А в те мрачные годы нередко случалось наоборот.)
Едва войдя в комнату, Иван Федорович сказал полушепотом:
— Петя, вчера я был у товарища Сталина!
Волнуясь, он стал рассказывать. Нарком заготовок (не помню его фамилию) был в командировке, Иван Федорович оставался за него. Накануне, часов в двенадцать, ему позвонил Поскребышев и сказал, что к четырем часам он должен быть у товарища Сталина.
Когда Иван Федорович вошел в приемную, за столом сидел Поскребышев, а на одном из кресел, стоявших вдоль стены, — А. И. Микоян.
Прошел час. Из кабинета Сталина никто не выходил, но Поскребышев пригласил зайти Микояна. Минут через пять Микоян вышел, попрощался и ушел. Спустя еще пять минут Ивана Федоровича пригласили в кабинет.
Когда Иван Федорович вошел к Сталину, тот, расхаживая по кабинету, курил трубку. Потом спросил:
— А как у нас в этом году с просом, товарищ Охрименко?
Замнаркома опешил. Он ожидал вопроса о более важных культурах — о ржи, пшенице, о заготовках мяса, молока… А о просе у него не было никаких сведении… Но разве скажешь об этом Сталину? И Иван Федорович, какую-то секунду помедлив, вымолвил:
— Урожай проса у нас в этом году будет выше, чем в прошлом, товарищ Сталин!
Сказал… и испугался. А если спросит, какой урожай был в прошлом и какой ожидается в этом? Но Сталин не спросил. Он раскурил потухшую трубку и сказал:
— Что ж, это хорошо. Вы свободны, товарищ Охрименко.
— Я так и не понял, — закончил свой рассказ Иван Федорович, — зачем он меня вызывал? По сути дела, я ему ничего не сказал. И почему он не спросил ни о чем другом? Ни о хлебе, ни о мясе? Почему просо?
Действительно, если вдуматься — может ли руководитель государства вызвать человека, заменяющего наркома, чтобы задать ему один-единственный второстепенный вопрос по работе отрасли? Допустим, может. Но ведь вождь удовлетворился ничего не значащим ответом… Очевидно, он привык играть роль «самого великого дозорного, который все видит и слышит», вплоть до того, как произрастает просо.
А потом в моей жизни были минуты, когда нашей брошенной под Ржев курсантской роте кричали командиры: «За Родину! За Сталина!» И мы поднимались в атаку… И были другие минуты, когда после ранения на подступах к Ржеву и окончания курсов младших лейтенантов Калининского фронта я принял взвод и сам не раз кричал эти же слова…
Война сместила многие понятия. Куда-то в глубины сознания перешли и фигура отца у рассветных окон Чистого переулка, и рассказ Ивана Федоровича, и страшное слово «репрессии». А остались ежедневно повторяемые славословия в газетах, в книгах, на политзанятиях. И этот крик перед атакой… Как все произошло? Подобные мысли не раз впоследствии приходили ко мне. Я понимал, сам видел, сколько горя принесли Сталин и его холопы народу, а ведь тоже кричал.
Так, уничтожая одних, запугивая других, сталинизм сделал еще одно, можно сказать, глобальное зло — раздвоил души большинства людей, которые думали одно, говорили другое, а делали третье. И это не кончилось со смертью Сталина, а прочно засело в обществе. Подтверждений тому было очень много — и в 50-е, и в 60-е годы, и позднее.
…Когда Сталин умер, я позвонил Михаилу Аркадьевичу Светлову, с которым был хорошо знаком, если не сказать — дружен. Я сказал: «Какая тяжелая потеря!» А Михаил Аркадьевич со свойственной ему иронией ответил: «Я еще не вполне оценил степень ее тяжести. Приезжайте, поговорим».
Мы долго разговаривали в тот вечер. Светлов рассказывал о годах репрессий, о потере друзей, в чьей преданности делу революции, честности и порядочности он был уверен. А я рассказал ему то, что написано выше.
— Об этом надо писать, — сказал Светлов. — Жаль, что нельзя, — и добавил: — Пока…
Жизнь показала: это «пока» оказалось пророческим.
23 июня 1987 г.
Н. М. Воронкин, ветеран партии, войны и труда, г. Одесса. О «белых пятнах» истории